Вскоре от первых долгих волн судно это станет разбухающим морским змеем, пена прижмется, развертываясь, к торжественным устам. Где дневальные, которых мы видели опиравшимися на уютные послепосудоуборочные поручни, на солнышке? Уже вовнутрь ушли, задраили заглушки долгому тюремному сроку рейса в открытом море, железо будет стянуто боньг и плоско глухо, как дерево на пьяных надеждах порта, в лихорадочных бредовых радостях ночи на Эмбаркадеро первые десять выпивок белые бески попрыгивают в буром рябом баре, весь синий Фриско дик от моряков, людей, фуникулеров, ресторанов, горок, ночь сейчас, лишь белогорый городок уклонами за твоим мостом «Золотые Ворота», мы выходим в море.

Время — час. Пароход «Уильям Карозерс» отплывает в Панамский канал и Мексиканский залив.

Один снежистый флаг кильватера трепещет с кормы эмблемой зашедших внутрь дневальных. Вы их видели, как проплывают к морю мимо вашего пассажирского парома, вашего цепномостого на-работу-катательного «Форда», поваренковичные, сальнофартучные, испорченные, злые, убогие, как кофейные опивки в бочонке; пустяковые, как апельсиновая кожура на масляной палубе; белые, как чаячий помет — бледные, как перья — птичьи — одержимые похабные помойные ребята и сицилийские искатели приключений по усатому морю? И спрашивали себя про их жизнь? Джорджи Варевски, когда я впервые с ним познакомился в то утро в профкоме, выглядел настолько призрачным судомоем, плывущим к своим Сингапурам безвестности, что я сразу понял, что видал его уже сто раз — где-то, — и знал, что увижу его и еще сто раз.

У него был тот чудесно развращенный вид не только преданного лихорадочного европейского официанта-алкаша, но также нечто крысиное и пронырливое — дико, он ни в кого не вглядывался, в коридоре стоял наособицу, как аристократ некоего собственного внутреннего безмолвия и причины ничего не говорить, как, вы убедитесь, и все истинные пьяницы в своей пьяницкой болезни, коя есть отсрочка от возбуждения, у них будет тонкая, вялая улыбка, смутная в уголках ртов и сообщающаяся с чем-то глубоко внутри их, будь то отвращение либо содрогающаяся похмельницкая радость, и не желают сообщаться с другими нипочем (это дело вопящей пиющей ночи), вместо этого будут стоять одни, страдать, улыбаться, в глубине души смеяться в одиночестве, короли боли. Штаны у него были мешковаты, измученная куртка, должно быть, всю ночь мялась под головой. Низко на конце одной длинной руки и пальце висел смиренно дымящий потерянный бычок, прикуренный несколькими часами раньше и попеременно зажигаемый, и забываемый, и сминаемый, и носимый кварталами по содрогательно серой необходимой деятельности. Глядя на него, скажешь, что он истратил все свои деньги, и теперь надо сесть на другое судно. Стоял он, слегка согнувшись вперед в поясе, готовый к происхождению любой чарующе юмористической и иной случайности. Низенький, светловолосый, славянский — у него были змеиные скулы, грушевылепленные, которые в пойле наканочи засалились и залихорадили, а теперь были бледной червяной кожей, — над ними его изворотливые светозарные голубые глаза, косясь, глядели. Волосы жидкие, редеватые, также измученные, словно какая-то великая длань пьяной ночи схватила их в жменю и дернула — весь скошенноватый, худой, пепельного цвета, балтийский. У него был пушок бороденки — ботинки тертосношены. Такого можно представить в безупречном белом пиджаке, волосы зализаны по бокам в парижских и трансатлантических салунах, но даже это ни за что не сотрет с него славянского тайного коварства в его взглядах украдкой, да и то лишь себе на башмаки. Губы пухлые, красные, густые, сжаты и бормочны, словно чтоб промямлить: «Сцукисын…»

Стали выкликать на работу, я получил должность каютного стюарда; Джорджи Варевски, вороватому, дрожащему, виноватому, нездоровому на вид блондину досталось дневалить, и он улыбнулся своей изнуренной аристократической бледной отдаленной улыбкой. Судно звали пароход «Уильям Карозерс». Всем нам полагалось явиться куда-то под названием «Армейская база» в 6 утра. Я тут же подошел к своему новому товарищу по плаванию и спросил его: «А где эта Армейская база?»

Он перевел на меня взгляд с лукавой улыбкой: «Я тебе покажу. Встретимся в баре на Маркет-стрит, 210 — у Джейми — в 10 сегодня вечером — пойдем, переночуем на борту, доедем на поезде А через мост».

«Лады, договорились».

«Сцукисын, мне теперь гораздо лучше».

«Что случилось?» Я думал, ему легче оттого, что ему только что работа перепала, про которую он думал, что не достанется.

«Болел. Всю ночь вчера бухал всё, что вижу».

«Что?»

«Мешал».

«Пиво? Виски?»

«Пиво, виски, вино — чертову зеленую д-р-р-рянь». Мы стояли снаружи на огромных ступеньках профкома в вышине над синими водами залива Сан-Франциско, и вот они были, белые суда на приливе, и вся моя любовь восстала воспевать мою новообретенную моряцкую жизнь. Море! Настоящие суда! Мое прелестное судно пришло, не во сне, а наяву, со спутанным такелажем и натуральными помощниками капитана, и направление на судно запрятано в моем бумажнике, и лишь накануне ночью я пинал тараканов у себя в крохотной темной комнатке в трущобах Третьей улицы. Мне хотелось обнять своего друга. «Как тебя звать? Это здорово!»

«Джордж — Джордж-ии. — Я полак, меня так и звать, Чокнутый Полок. Меня все так знают. Я киррряю и кирряю, и проябую все время, и с работы меня вышибают, на судно опаздываю. Они мне тут еще один шанец дали — я так болел, что видеть не мог, а теперь мне чутка получшело».

«Пивка прими, выправишься».

«Нет! Я тогда сызнова начну, я ж че-окнутый буду, два, три пива, бум! И нет меня, слетаю, ты меня больше не увидишь». Жалкая улыбка, шмыг плечами. «Так оно все. Чокнутый Полок».

«Мне дали ЖП — тебе КК».

«Они мене дают еще один шанец, а потом тока “Джорджи, бум, пошел вон, сдохни, ты уволен, ты не моряк, смешной сцукисын, проябуешь слишком много” — я-то знаю, — ощеривается он. — Они мне по глазам видят, блестят, сразу говорят: “Джорджи опять бухой” — нет — еще одно пиво не могу, я не проябу ничё до отхода».

«Мы куда?»

«Мобайл под погрузку — Дальний Восток — может, Йипонния, Ёкохама — Сасэбо — Кобэ — Не знаю — Может, Коррея — Может, Сайгон — Индокитай — никто не знает. Я тебе покажу, что работать надо, если ты новенький. Я Джордж Варевски Чокнутый Полок. Мне вапще поябать».

«Ладно, дружище. Встречаемся в 10 сегодня вечером».

«Маркет, 210 — и не набухайся и не приди!»

«Да и ты! Если пропустишь, я один пойду».

«Не перживай. У меня денег нету ни сцукисыного цента. Денег нет проесть».

«А пару дубов на еду тебе не надо?» Я вынул бумажник.

Он лукаво посмотрел на меня: «У тебя есть?»

«Два дуба точно».

«Ладно».

Он ушел, руки в карманы штанов смиренно, разгромленно, но стремительной решительной походкой, ноги шебуршились по прямой к его цели, и, когда я посмотрел, шел он действительно до крайности быстро — голову вниз, смущенный миром и всеми портами света, куда он врежется своим проворным шагом.

Я повернулся, вдохнуть великого свежего воздуха гаваней, воодушевленный моим везеньем — я представлял себя с суровым ликом, устремленным к морю сквозь Предельные Врата Златой Америки, чтоб никогда не вернуться; видел саваны серого моря, каплющие с моего ростра.

Я ни разу не размышлял о темной фарсово-фуриозной реальной жизни этого бродячего рабочего мира, ух ты.

В ревущей собственной кровеналитости я объявился в 10 часов того вечера без своих пожитков, лишь с моим мореманским корешем Элом Саблеттом, который праздновал со мной мой «последний вечер на берегу». Варевски сидел глубоко в основательном баре, безпитый, с двумя пьяными пьющими моряками. Он не притронулся ни к капле с тех пор, как я его видел, и с такой вот унылой дисциплиной обозревал чашки, предлагаемые и всяко, а также все объяснения. Вихорь мира захватил этот бар, когда я ввалился в него с укоса, Ван-Гоговы половицы текли к бурым уборным из щелястых досок, плевательницам, скоблестолам в подсобке, словно салуны вечности в унылом Лоуэлле и с ним же. Так оно было, в барах Десятой авеню Нью-Йорка я да и Джорджи — первые три пива в октябрьские сумерки, ликование вопля детей на железных улицах, ветер, суда в ленте реки — как мерцающее зарево растекается в животе, даруя силу и превращая мир из места скрежетзубовно серьезной погруженности в частности борьбы и жалобы, в гигантскую нутряную радость, способную пухнуть, как растянутая тень, тенетами дали обогромленная и с той же сопутствующей потерей плотности и силы, чтоб утром после 30-го пива и 10 виски, а также раннеутренних дуракавалятельных вермутов на крышах, в польтах, погребах, местах вычтенной энергии, не прибавленной, чем больше пьешь, тем больше ложной силы, а ложная сила вычитаема. Хлюп, поутру мужик мертв, бурое заунывное счастье баров и салунов в содрогающейся пустоте целого света, и нервные окончания, медленно живущие, смертельно отрезаются в центре кишок, медленный паралич пальцев, рук — фантом и ужас человека, некогда розовенького младенчика, ныне дрожащий призрак в трескучей сюрреалистской ночи городов, забытых лиц, швырнутых денег, выметанного харча, пойла, пойла, пойла, тысяч пережеванных разговоров в тусклостях. О радость белогребнего моряка либо бывшего моряка, алкаша, завывающего в проулке Третьей улицы в Сан-Франциско под кошачьей луной, и даже пока торжественное судно распихивает по сторонам воды «Золотых Ворот», впередсмотри на баке одинокого белорубахого годного к службе моряка, курсом на Японию на форпике со своей трезвящей кружкой кофе, рябоносый бродяга бутылок готов расколотиться об узкие стены, призвать свою смерть в безнервенных степенях, отыскать свою хилую пленку любви в крученом табурете одиноких унылых салунов — все иллюзия.