…и выходишь, и вдруг тень твоя окольцована радугой, пока идешь по вершине холма, от прелестной ореольной тайны хочется молиться.

Травинка трепещет на ветрах бесконечности, на якоре у скалы, и твоей бедной нежной плоти нет ответа.

Твоя масляная лампада горит в бесконечности.

Однажды утром я нашел медвежий помет и признаки того, где чудовище взяло банку замороженного молока и сжало ее в лапах, и вгрызлось в нее одним острым зубом, пытаясь высосать пасту. На туманной заре я глянул вниз вдоль таинственного хребта Голода с его затерянными в тумане елями и взгорьями его, что горбатятся до незримости, и ветер сдул туман мимо, как слабую метель, и тут я понял, что где-то в тумане бродит медведь.

И казалось, пока я там сидел, что это Изначальный Урсус, и что владеет он всем Северо-Западом и всеми снегами, и повелевает всеми горами. Он был царь-медведь, который мог бы сокрушить в своих лапах мою голову и переломить мне хребет, как палку, и это его дом, его двор, его владения. Хотя смотрел я весь день, он в таинстве тех безмолвных туманных склонов больше не показывался — рыскал ночью средь неведомых озер, а рано поутру от жемчужно-чистого света, что оттенял горные склоны елей, моргал с уважением. У него за спиной тут были тысячелетия рысканья, он видел, как приходят и уходят индейцы и красномундирники, а увидит и гораздо больше того. Он беспрестанно слышал утешительное восторженное струенье тишины, кроме как у ручьев, осознавал ту легкость, из которой соткан мир, однако никогда не излагал, не сообщал жестами, не утруждался жалобами — только грыз и лапал, и топтался средь коряг, не обращая внимания ни на что неодушевленное или же одушевленное. Его здоровенная пасть жев-жвала в ночи, я слышал чавканье из-за горы под звездами. Вскорости он выйдет из тумана, громадный, и придет, и поглядит мне в окошко большими горящими глазами. Он был медведь Авалокитешвара, и зна́ком его был серый ветер осени.

Я ждал его. Он так и не пришел.

Наконец осенние дожди, всенощные порывы промокающего насквозь дождя, а я лежу тепленький, как гренок, у себя в спальнике, и утра открывают собой холодные дикие осенние дни с сильным ветром, скачущими наперегонки туманами, внезапным ярким солнцем, девственным светом на лоскутьях холмов, и огонь у меня потрескивает, а я ликую и распеваю во всю глотку. За окном снаружи продуваемый ветром бурундук сидит на камне прямо, руки сцеплены, он грызет овес, зажав лапками, — крохотный свихнувшийся повелитель всего, что озирает.

Думая о звездах ночь за ночью, я начинаю осознавать — «Звезды — это слова» и все бессчетные миры во Млечном Пути слова, и в этом мире оно так же. И я понимаю, что, где бы ни был, в комнатенке ли, набитой мыслью, или в этой бескрайней вселенной звезд и гор, все это у меня в уме. Нет нужды ни в каком уединении. Так любите жизнь за то, что она такая, и вообще никаких предубеждений умом своим не лепите.

Что за странные сладкие мысли приходят к тебе в горном уединении! Однажды ночью я сообразил, что, когда людям даришь понимание и поощрение, в глазах у них робеет забавный кротенький детсконький взглядик, что б ни делали, они не уверены, что это было правильно — ягнятки по всему миру.

Ибо, когда осознаешь, что Бог есть Всё, понимаешь, что надо всё и любить, сколь бы скверно ни было оно, в пределе это не хорошо и не плохо (прикиньте прах); это просто было то, что было, что есть, чему пришлось явиться. Некая драма учить чему-то что-то, некую «презренную субстанцию божественнейшего явления».

И я осознал, что вовсе не нужно мне прятаться в опустошении, но я могу принять общество на радость ли, на горе как жену — я видел, что если б не шесть чувств (зрение, слух, обоняние, осязание, вкус и мышление), самости этого, коя не существует, не было б и никаких явлений для восприятия вообще, да и фактически самих шести чувств или самости. Страх угасания гораздо хуже, чем само угасание (смерть). Гнаться за угасанием в старом нирваническом смысле буддизма до крайности глупо, как на это указывают мертвые в безмолвии своего блаженного сна в Матери Земле, коя все равно есть ангел, зависший на орбите в Небесах.

Я просто лежал на горном лугосклоне в лунном свете, головой в траве, и слышал безмолвное признание моих преходящих горестей. Да, так возьми и достигни нирваны, когда ты уже в ней, попробуй достигнуть вершины горы, когда ты уже там и надо только остаться — тем самым, остаться в нирванном блаженстве, и вся недолга и мне, и тебе, без усилий, вообще-то и без пути, без дисциплины, но лишь знать, что все пусто и пробуждено, видение и кино во Вселенском Разуме Бога (Алайа-Виджняна) и оставаться в этом более-менее мудро. Ибо само безмолвие есть звук алмазов, что могут прорезать собой все, звук Святой Пустоты, звук угасания и блаженства, то кладбищенское безмолвие, что как молчание улыбки младенца, звук вечности, благословенности, в которую точно стоит верить, звук ничего-никогда-не-случалось-кроме-Бога (что я вскоре услышу в шумной Атлантической буре). Существует лишь Бог в Его Излучении, не существует Бог в Его мирной нейтральности, не существует и не не существует Божья бессмертная первозданная заря Отца-Неба (сей мир сию самую минуту). И я сказал: «Останься в этом, никаких тут измерений ни у каких гор или комаров и целых Млечных Путей миров». Потому что ощущение есть пустота, старость есть пустота. Тут только золотая вечность Божьего разума, так практикуй доброту и сочувствие, помни, что люди не отвечают в себе как люди за свое невежество и недоброту, их следует жалеть; Бог это и жалеет, потому что кому о чем есть что сказать-то, коли все есть лишь то, что оно есть, свободное от интерпретаций. Бог не «достигатель», он «пребыватель» в том, что есть всё, «выжидатель» — одна гусеница, тысяча волосков Бога. Так знай постоянно, что есть лишь ты, Бог, пустой и пробужденный и вечно свободный, как нечетные атомы пустоты повсюду.

Я решил, что, когда вернусь к миру там внизу, постараюсь держать ум свой чистым средь мутных человеческих идей, курящихся фабриками на горизонте, сквозь которые я пойду вперед…

Когда я спустился в сентябре, в лес явилась прохладная старая золотистость, предвещая холодные рывки и мороз, и возможную воющую пургу, что покроет мою хижину полностью, если только те ветра на вершине мира вдруг не оставят ее лысой. Достигнув изгиба тропы, за которым хижина исчезнет, а я нырну к озеру, встретить катер, который меня вывезет отсюда домой; я повернулся и благословил пик Опустошения и маленькую пагоду на вершине, и поблагодарил их за убежище и урок, что мне преподали.

Большая поездка в Европу

Я сберег все до цента, а потом вдруг спустил все на большую достославную поездку в Европу или еще куда, и мне при этом, к тому ж, было легко и весело.

Заняло несколько месяцев, но я наконец купил билет на югославский сухогруз курсом от терминала Буш в Бруклине на Танжер, Марокко.

Отплыли мы февральским утром 1957 г. Мне одному досталась целая двухместная каюта, все мои книги, мир, покой и прилежание. В кои-то веки я собирался быть писателем, которому не приходится выполнять чужую работу.

Газгольдерные города Америки, тающие за волнами, вот мы уже прем по Атлантике, и бегство наше займет двенадцать дней до Танжера, этого сонного арабского порта по другую сторону — и после того, как западно-взволнованная земля скрылась под барашком, шлеп, бах, мы слегка наткнулись на бурю, которая нарастает до утра среды. Волны высотой в два этажа перехлестывают нам через бак и разбиваются на нем, и пенятся в иллюминатор моей каюты до того, что на моем месте любой старый морской пес пригнется, а тех несчастных югославских мудил отправляют закреплять разболтавшиеся грузовики и морочиться с фалами и хлесткими свистящими линями в соленой грубодребной трепке, блям. Только потом я сообразил, что у этих крепких славян в каютах были припрятаны два маленьких котенка, и после того как шторм стих (а мне было сияющее белое видение Бога в треморах мыслей моих; как подумаешь, что нам, может, придется спускать шлюпки в безнадежной неразберихе горногромоздящихся морей — пау пау пау волны накатывают круче и круче, выше и выше, до утра среды, когда я выглянул в иллюминатор после беспокойного попыткосна на животе с подушками по обоим бокам, чтоб не шкивало, гляжу и вижу вал столь громадный и надвигается на меня, как Иона, с правого борта. Я глазам своим просто не верю, просто не могу поверить, что сел на этот югославский сухогруз ради большой поездки в Европу просто-напросто не в то время, просто на судно, что и впрямь возьмет и перевезет меня на другой берег, а сам пойду к коралловому Харту Крейну в те подводные сады), бедненькие котики, что, когда шторм утих и луна вышла и стала похожа на темную маслину, пророчествующую Африку (О, история мира полна маслин), вот две маленькие шастьпасти сидят мордой друг к другу на спокойной восьмичасовой крышке люка в спокойном Пучеглазовом лунном свете Морской Карги, и я наконец убедил их зайти ко мне в каюту и помурчать у меня на коленях, пока мы впоследствии нежно покачивались к другому брегу, Африканскому, а не тому, на который нас вынесет смерть. Но в миг шторма я не был так борз, как сейчас, когда пишу об этом, я был уверен, что это конец, и впрямь видел, что всё есть Бог, что никогда ничего не случалось, кроме Бога, неистовствующее море, несчастное комковатое одинокое суденышко, плывущее за всякий горизонт большим длинным измученным корпусом и без какого-либо произвольного представления о каком бы то ни было из пробужденных миров либо каких-то мириад Дэв, несущих ангельские цветы к тому месту, где изучался Алмаз, шкиваясь, как бутылка в воющей пустоте, но довольно скоро феечные холмы и медовые бедра возлюбленных Африки, собак, кошек, кур, берберов, рыбьих бошек и кучерявых поющих плакальщиков моря с его звездой Марии и белым домом-маяком мистериозо навзничь. «Что вообще был тот шторм?» — удалось мне осведомиться посредством жестов и свинского английского у моего светловолосого дневального по каюте (залезь на мачту, стань Пипом-блондином), а он говорит мне только: «БУРАПУШ! БУРАПУШ!» со свинячим «пух» губ, что, позже от англоговорящей пассажирки я выясняю, значит всего-навсего «северный ветер», такое имя дадено северному ветру в Адриатике.